Радио Зазеркалье

Николай Вороновский составил правила жизни поэта, филолога и мыслителя Ольги Седаковой на основе ее публикаций и интервью.

Художник и мыслитель, почитающий свободу, может быть — и чаще всего бывает — человеком консервативных и лоялистских взглядов в политике (как зрелый Пушкин, как Данте, мечтавший не о всеобщей анархии, а о всемирной монархии).

Бытие возникает пред человеком из своей невозможности, и свобода — из своей невозможности. Ввиду этой пустоты такие понятия наполнены.

Актуальное эстетическое действие сводится к провокации и скандалу: разрушить очередной «предрассудок», еще что-нибудь обличить и деструктурировать (простейшим образом, не по Хайдеггеру, а с помощью топора). Здесь уже хочется повесить табличку: «Осторожно, искусство!» Этот эстетический терроризм похож на месть за собственное бессилие.

«Друг познается в беде». Но друг Аристотеля, Данте, Монтеня, Лессинга, Пушкина не познается в беде! Он познается в радости. На пиру, за чашей и беседой. Он познается в захватывающем интересе того, что он тебе сообщает. Соучастие в радости другого человека — как форма «моей» открытости — существенно превосходит соучастие в его страдании, потому что требует большего величия души, большей человечности.

Мы в бедном мире (недаром эта тема так популярна в последние десятилетия: «бедное искусство», «слабая мысль» и под.). Бедном и опасном, как опасно все скудоумное.

В юности я чувствовала себя современницей художника, которого не сомневаясь почитала великим, то есть вдохновенным: Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. И это присутствие вдохновения в нашем мире вовсе не казалось мне защищающим, наоборот: очень тревожным. Мне было страшно жить при нем. Блок говорил, что ему страшно жить при Льве Толстом. Вдохновение страшно, разве нет?

Расхожие рецепты богемы, которые мне приходилось слышать от множества наших сочинителей, не создавших при этом ничего заметного (например: «Чтобы написать стоящие стихи, необходимо влюбиться в мерзавца» или «Великое стихотворение — это или история болезни, или история преступления» и т. п.) внушают мне отвращение одной своей недодуманностью.

Недоразумения и столкновения вообще возникают там, где сопоставляют не реальное с реальным, а цитату с цитатой, тень с тенью, имитацию с имитацией. Вот здесь вещи ссорятся, расходятся непоправимо. А там, где речь идет о том, что близко к собственному истоку, что гениально, то есть, свободно — мы попадаем в область какого-то великого мира между вещами.

Переживание живого как встающего над смертью, живого как уже воскресшего, уже победившего смерть, живого как пасхального выражают слова пастернаковского героя, которыми он утешает умирающую: «Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили».

Я хотела только объяснить свою исходную точку. Искусство, творчество я вижу не как какой-то чрезвычайный опыт, но наоборот: как восстановление человеческой нормы, которая искажена тем, что называется «обыденностью».

Сам Швейцер, когда ему вручали премию за его труды с африканскими прокаженными, сказал, что все, что он сделал, меньше реализации содержания одной музыкальной фразы Баха или строки Гете. Вот как можно понимать энергию искусства и ее практический эквивалент.

У Гамлета нет характера, потому что он поговорил с Призраком. Призрак Отца открыл ему не только прошлое, но нечто посерьезнее. Узнав реальность невидимого и призрачность видимого, Гамлет вышел за границы опыта, который можно разделить с другими. С  тем, что после такого свидания получилось у него на месте характера, делать в обыденном мире, в мире характеров уже нечего.

Устарело, среди прочего, и молчание. Молчание — одна из популярнейших тем поэтов и мыслителей последних лет — молчание как таковое не спасет от всеисчерпанности и энтропического шума, потому что и молчание может быть назойливым, плоским, глупым. Потому что вопросом остается: кто молчит — и о чем молчит.

В конце концов, главная задача сопротивления тем силам, которые называют «интегризмом», «тоталитаризмом» и т.п., это, как понял Дитрих Бонхеффер, «не перенять у них их презрения к людям».

Говоря о том, что читателей у меня не должно было быть, я имею в виду не только сам факт непубликации всего, что я писала, но и наличные вкусы. С такими вкусами хочется читать что-то другое. Официальная эстетика была картонной — но выдавала себя за твердокаменную. А неофициальная, для домашнего употребления, — мутной, мелкой и вульгарной. Панибратской, компанейской. И такой же самонадеянной, как официальная.

Мир зависти — это мир «справедливости». Сальери, я думаю, более серьезный противник евангельской нормы, чем Великий Инквизитор Достоевского: он не хочет допустить, чтобы в основе порядка вещей был дар, а не обмен. Несправедливый дар — и незаработанная беспечность, о-беспеченность, «праздное счастье».